Если не считать мелких огорчений, мы живем в милосердном мире, где погрешность ошибки обычно допустима в весьма благодатных пределах. Я всегда подозревал, что даже на высших уровнях власти принятие решений представляет собой довольно небрежный процесс. Но время от времени в жизни человека и в жизни общества возникают ситуации, которые не имеют допустимых пределов для ошибки. Эти критические ситуации требуют максимального проявления управляющих способностей того, кто принимает решения. В свои 55 лет я могу вспомнить только одну такую ситуацию в моей жизни. Для меня, тогда студента, изучавшего управляющие функции, этот опыт имел двойную значимость: и как личная драма, и как практическое исследование лобных долей — моих собственных — в работе.
Мой учитель, Александр Романович Лурия, и я были поглощены разговором, который неоднократно возникал между нами до этого. Мы шли от московской квартиры Лурии, поднимаясь по улице Фрунзе по направлению к Старому Арбату. Мы продвигались осторожно, так как Лурия сломал ногу и у него появилась хромота, которая замедляла его обычно быструю ходьбу. Была ранняя весна, полдень, Москва оттаивала от холодной зимы и площадь все более заполнялась народом. Лурия имел столь внушительно профессорский вид в своем тяжелом, доходящем почти до земли кашемировом пальто с каракулевым воротником и соответствующей шапкой, что толпа расступалась перед ним.
Был 1972 год. Страна пережила годы сталинских убийств, войну, последующие сталинские убийства и незавершенную хрущевскую оттепель. Людей более не казнили за инакомыслие; их просто сажали в тюрьму. Доминирующим общественным настроением был уже не пронизывающий до костей страх, а унылая, смирившаяся, застойная безнадежность и безразличие, своего рода социальный ступор. Моему учителю было 70, мне было 25. Приближался конец моей аспирантуры, с перспективой после получения степени остаться преподавать на факультете. Мы говорили о моем будущем.
Как и по многим другим поводам до этого, Александр Романович говорил, что для меня наступило время вступления в партию — Партию, Коммунистическую Партию Советского Союза. Будучи сам членом партии, Лурия предложил мне свою рекомендацию и обещал договориться о второй рекомендации с Алексеем Николаевичем Леонтьевым, также прославленным психологом и нашим деканом в Московском университете, с которым в целом у меня были теплые отношения. Членство в партии было первой ступенькой советской элиты, обязательным шагом для любых серьезных устремлений в жизни. Подразумевалось, что членство в партии было непременным условием для любого карьерного продвижения в Советском Союзе.
Подразумевалось также, что, рекомендуя меня в партию, как Лурия, так и Леонтьев делали весьма великодушный жест. Я был евреем из Латвии, которая рассматривалась как ненадежная провинция, и «буржуазного» происхождения. Мой отец провел пять лет в ГУЛАГе как «враг народа». Я не соответствовал в точности советскому идеалу. Ручаясь за меня, Лурия и Леонтьев, два ведущих деятеля советской психологии, рисковали вызвать раздражение университетской партийной организации продвижением «еще одного еврея» в отфильтрованный слой советской научной элиты. Но они хотели сделать это, что означало их желание, чтобы я остался в университете в качестве ассистента. Оба защищали меня в различных ситуациях ранее, и они были готовы поддержать меня вновь.
Однако снова и снова я говорил Александру Романовичу, что не собираюсь вступать в партию. Много раз за последние несколько лет, когда Лурия поднимал эту тему, я уклонялся, обращая все в шутку, говоря, что я слишком молод, слишком незрел, еще не готов. Я не хотел открытого столкновения, и Лурия не вынуждал к этому. Но на этот раз он высказался категорически. И на этот раз я сказал, что не собираюсь вступать в партию, потому что не хочу.
Александр Романович Лурия был, вероятно, наиболее значительным психологом своего времени. Его многогранная карьера включала фундаментальные исследования, относящиеся к межкультурной психологии и психологии развития, большей частью в сотрудничестве с его учителем — Львом Семеновичем Выготским, одним из крупнейших психологов двадцатого столетия. Но именно его вклад в нейропсихологию принес ему подлинно международное признание. Повсеместно признанный в качестве отца-основателя нейропсихологии, он изучал мозговые механизмы языка, памяти и, разумеется, управляющих функций. Среди его современников никто не внес больший вклад в понимание сложного отношения между мозгом и познавательной деятельностью, чем Лурия, и он почитался по обе стороны Атлантики.
Родившийся в 1902 году в семье известного еврейского врача, он пережил культурные волнения начала века, бурные годы русской революции, гражданскую войну, сталинские чистки, вторую мировую войну, второй раунд сталинских чисток и, наконец, относительную оттепель. Он был свидетелем того, как имена его ближайших друзей и учителей, Льва Выготского и Николая Бернштейна, были смешаны с грязью, а дело их жизни запрещено государством. В различные моменты своей жизни он был на грани заключения в сталинский ГУЛАГ, но, в отличие от многих других советских интеллектуалов, не был в заключении. Его карьера была причудливым сочетанием интеллектуальной одиссеи, направляемой подлинным, естественным развертыванием научного поиска, и курса на выживание на советском идеологическом минном поле.
Будучи родом с самой западной окраины советской империи, из прибалтийского города Риги, я вырос в «европейском» окружении. В отличие от семей моих московских друзей, поколение моих родителей выросло не под советской властью. У меня было некое чувство «европейской» культуры и «европейской» личности. Среди моих профессоров в Московском университете Лурия был одним из немногих отчетливо «европейских», и это была одна из черт, которые влекли меня к нему. Он был многоязычным, одаренным многими талантами «человеком мира», полностью ощущавший себя как дома в западной цивилизации.
Но он был также советским гражданином, привыкшим идти на компромиссы, чтобы выжить. Я подозревал, что в самой глубине его существа таился внутренний страх жестоких физических репрессий. Я знал других людей, подобных ему, — казалось, что скрытый страх оставался с ними навсегда, до самой их смерти, даже если обстоятельства менялись и для него в реальности уже не было оснований. Этот страх «цементировал» советский режим и, я полагаю, любой другой репрессивный режим, вплоть до его распада. Такая двойственность (с одной стороны, внутренняя интеллектуальная свобода, даже высокомерие, а с другой — повседневное приспособление) была довольно распространенным явлением среди советской интеллигенции. Я не осуждал членство Лурии в партии, но я и не уважал это членство, и это было источником постоянной амбивалентности в моем отношении к нему. Я как бы жалел его за это, — довольно странное чувство у студента по отношению к прославленному учителю.